— Ему незачем было шляться по улицам, — хмуро говорит она.
— Просто захотелось воздухом подышать.
— «Воздухом подышать»! — презрительно повторяет она. И тут замечает у меня в руках книгу.
— Ты, значит, стал знаменитым писателем, — произносит она таким тоном, каким она могла бы сказать «тебя, значит, посадили за педофилию».
— Честно говоря, да.
— Ну, — заявляет она надменно, — я такой мусор не читаю.
— Если вы не читали, то откуда знаете, что это мусор?
— Наслышана, — мрачно отвечает она. — И уж поверь, этого мне хватило.
— Ладно, — говорю я, возвращая книгу на место, — намек понят.
Я спускаюсь по ступенькам и только теперь замечаю распятие и всевозможные изображения Христа, которыми завешаны все стенки. Мать Уэйна следует за мной, бормоча что-то себе под нос. Когда я стою у входной двери, она негромко окликает меня.
— Да, — отвечаю я.
— Я молюсь за твоего отца, — говорит она.
— А как насчет вашего сына?
Она, нахмурясь, обращает взгляд к небесам:
— Я молюсь за его душу.
— Он еще не умер, — говорю я. — Ему нужно сочувствие, а не молитвы.
— Он согрешил против Господа. Теперь за это расплачивается.
— А в Библии, конечно, написано, что женщина, отказывающая своему страждущему ребенку в материнской любви, достойна всяческих похвал.
Глаза ее загораются праведным гневом.
— Джо, когда ты в последний раз читал Библию?
— Я такой мусор не читаю, — отвечаю я. — Наслышан, и уж поверьте, этого мне хватило.
Надо добыть пластырь. Я доползаю до отцовского дома только в полтретьего утра, шатающийся и невыносимо уставший: этот день, похоже, был самым длинным в моей жизни. В аптечке в туалете на первом этаже я отыскиваю заживляющую мазь и марлевые салфетки, но пластыря нигде нет, а рана в левом виске ноет и мокнет. Тут я вспоминаю, что пластырь всю жизнь хранился в аптечке над баком для грязного белья в родительской спальне, и это простое воспоминание вызывает в памяти такой поток образов из детства, что у меня перехватывает дыхание. Я некоторое время жду, пока хаос в голове уляжется, и поднимаюсь наверх.
Спальня отца почти не изменилась: дубовая мебель, грязного цвета ковер, поблекшее бархатное кресло погребено под ворохом старых газет и журналов. Мамин туалетный столик на месте, лосьоны и кремы по-прежнему стоят на подносе с восточным орнаментом у зеркала, к ним не прикасались больше двадцати лет. Если бы мне захотелось открыть ящики ее комода, то я наверняка нашел бы там ее блузки, шарфы и белье, аккуратно разложенные в ожидании ее прихода. Знаю, потому что в первые годы после ее смерти я регулярно наведывался к этому комоду, иногда вынимал какой-нибудь шарф, чтобы вдохнуть ускользающий аромат ее духов. С чего бы вдруг отец стал освобождать комод за эти годы? Его дом превратился в склеп, в котором хранятся разрозненные остатки того, что когда-то было семьей, хранятся, неподвластные ни времени, ни другим стихиям, которые порвали нас в клочья.
Всегда лучше, чтобы пластырь наклеивал кто-то другой. Когда сам отклеиваешь эту белую полосочку, то испытываешь безмерную жалость к самому себе, это действие как будто лишний раз подчеркивает, что в целом мире не нашлось никого, кто бы сделал это для тебя! Я со вздохом склоняюсь к зеркалу, чтобы приклеить пластырь на висок, и обращаю внимание на какое-то отражение. В самом углу зеркала видна дверь в спальню отца, прикрытая наполовину, и с обратной стороны на ней висит плакат в раме. Я оборачиваюсь и, к своему огромному изумлению, вижу, что не ошибся: это прошлогодняя афиша, выпущенная по случаю шумного выхода фильма по «Буш-Фолс». Выглядит она так: на заднем плане изображен бассейн, он обрамлен голыми, широко расставленными ногами и обтянутыми бикини ягодицами — женщина стоит к нам спиной. Между ног у нее виднеется стоящий по пояс в воде Леонардо Ди Каприо, который с дурацким, преувеличенным восхищением глазеет на верхнюю часть ее тела, невидимую зрителю. Под фотографией крупным белым шрифтом написано «Буш-Фолс», а ниже — идиотский рекламный лозунг: «Такое жаркое лето». У Оуэна при виде этого плаката случился приступ смеха минут на десять.
— Господи помилуй! — выдохнул он наконец с сильным южным акцентом, который он всегда изображает в таких случаях. — Какая прелесть!
— Это же пошлость! — возмутился я, задетый его снисходительным тоном.
— Восхитительная пошлость! — воскликнул Оуэн и снова покатился со смеху. Мне было совсем не до смеха, я пытался представить, что подумает Люси Хабер, когда увидит этот плакат.
И вот вам, пожалуйста: он совершенно необъяснимым образом висит на двери отцовской спальни. Я пристально смотрю на него, пытаясь какими-нибудь аналитическими методами определить смысл того, что он здесь. По какой причине отец мог бы повесить у себя афишу к фильму собственного сына? Я вижу единственный возможный ответ, и он ошарашивает: гордость. Отец мной гордился. Город стоял на ушах после выхода книги, местные газеты пестрели гневными передовицами и письмами открещивающихся читателей. Через два года, когда вышел фильм, десятки новостных и развлекательных изданий снова подняли бучу, и журналисты толпами повалили в городок — писать о нем заметки и интервьюировать тех, с кого были написаны герои фильма. С кем бы ни говорили репортеры — все поливали меня грязью. Шериф Мьюзер даже попытался инициировать коллективный иск против меня. И вот во время всей этой вакханалии мой отец, с которым я практически ни разу не разговаривал за десять лет, взял эту киноафишу, вставил в рамку и повесил у себя в спальне, чтобы видеть ее каждый вечер перед отходом ко сну.