— Спасибо, — говорю, — но мой путь мне кажется более правильным.
— И у тебя, конечно, накоплена масса фактов, подтверждающих твою правоту.
— Иди ты знаешь куда!
— Прости, но у меня были другие планы.
Некоторое время мы молча курили, наблюдая за тем, как в домах вокруг постепенно гаснет свет. Заусенец луны укрылся за горсткой серых облаков, и я поежился от подступившей ночной прохлады. «Вот что чувствуешь, когда ускоряется время», — подумал я.
Уэйн повернулся ко мне и с серьезным видом затушил сигарету.
— Нам надо сделать татуировки, — сказал он.
В девятом классе я страшно увлекался плакатами с рок-звездами — очевидно, именно тогда я в последний раз занимался украшением своей комнаты. Над сосновым комодом-верстаком в углу висит увеличенный портрет девушки с альбома группы Duran-Duran «Рио». У окна, выходящего на ту же сторону, что и главный вход, висит плакат The Cure. На дальней стене, над кроватью, уместились сразу и Элвис Костелло, вопросительно глядящий поверх очков в стиле Бадди Холли, и Ховард Джонс, улыбающийся из-под залаченной челки, — фотография сделана минут за пять до того, как синти-поп был под смех и улюлюканье изгнан с музыкальной сцены. Мне казалось, у меня был более продвинутый музыкальный вкус — видимо, я в очередной раз не сделал поправку на пристрастность, которой грешат мои воспоминания. На секунду у меня поднимается настроение, потому что на двери ванной я вижу портрет молодого, бородатого Спрингстина, потеющего над гитарой, хотя я наверняка повесил его туда просто для солидности.
На двери моей комнаты, на кнопках, с мятыми и изодранными от многочисленных прикосновений белыми краями, висит плакат из «Звездных войн», прямо как в песне Everclear. Я тихо напеваю их строчку: Я хочу того, что я раньше имел, как плакат из «Звездных войн», что над кроватью висел. Невольно приходится усомниться в самобытности своей жизни, если она вся идеально укладывается в строки рок-песни.
На комоде стоит мой старый фишеровский проигрыватель. Я нажимаю большую серебряную кнопку пуска, и приборная панель загорается с громким хлопком, усиленным динамиками. Я завороженно наблюдаю за тем, как звукосниматель автоматически поднимается и перемещается в сторону вертушки, на которой уже крутится пластинка. Собственно, с чего бы ему не работать, но я все равно поражаюсь. Он воткнут в розетку, которая находится за комодом, и я помню, как пытался сдвинуть комод настолько, чтобы можно было просунуть вилку. Удивительно, как результат действия, совершенного ребенком, который потом вырос и стал мною, сохранился неизменным до моего возвращения — как будто было известно, что я вернусь. Внезапно в непрерывности времени происходит сбой, и мы с этим пареньком синхронизируемся: я отчетливо вижу его, ощущаю его мысли и страхи в своей голове, по моим жилам начинает бежать его более молодая кровь — на какую-то долю секунды, восприняв его на молекулярном уровне, я снова становлюсь им. У меня подгибаются ноги, и я быстро опускаюсь на кровать. Свою кровать. Из динамиков доносится скрипучая запись песни Питера Гэбриэла «В твоих глазах». Ну как тут не улыбнуться.
Я захожу в туалет в коридоре, и рука сама вспоминает, что рычажок слива нужно сначала подтянуть вверх, а уже потом нажимать, эдакая сантехническая причуда, от которой так и не избавились со времен моего детства — отец-то живет один, и туалет в коридоре ему без надобности. Я пытаюсь представить себе такое стечение обстоятельств, при котором отец мог бы воспользоваться этим туалетом, но у меня ничего не выходит. Есть туалет на первом этаже, есть в его спальне — сюда ему и заходить незачем, не такой человек Артур Гофман, чтобы ни с того ни с сего менять свой обычный сценарий справления нужды.
Вернувшись в комнату, я подхожу к двойному окну, которое выходит на лужайку перед входом, и рассеянно провожу пальцем по белой пластиковой решетке. Эту решетку установил отец, потому что голуби постоянно принимали большое окно за открытый проем и врезались в стекло. Хорошо помню этот кошмарный хруст костей, от которого я вскакивал с кровати ранним утром. Потом я неуверенно шел к окну и осторожно смотрел вниз, на крыльцо, где лежала оглушенная внезапным ударом птица. Обычно через несколько минут они отходили и снова взлетали в воздух, летели нетвердо, по кривой, потрясенные, но совсем ничему не научившиеся на своем болезненном опыте, кроме того что иногда воздух может неожиданно сгуститься и сбить их с неба на землю. С некоторой периодичностью эти удары оказывались смертельными, и мне приходилось брать в гараже красную лопату для снега и хоронить птицу в неглубокой безымянной могиле за изгородью. Когда мне пришлось во второй раз похоронить голубя с размозженным черепом, меня так сильно вырвало и потом еще так долго мутило, что отцу пришлось установить на окно решетку; при этом он ворчал себе под нос, что уж слишком я нежен.
В дверь звонят, и, как ни досадно мне отрываться от воспоминаний о музыкантах с жуткими прическами, разбившихся в лепешку птицах и моем нечутком отце, я встряхиваюсь и бегу вниз открывать.
То жалкое подобие человека, которое я вижу на крыльце отцовского дома, в обвисших джинсах и старой куртке с эмблемой «Кугуаров», оказывается Уэйном Харгроувом, но проходит некоторое время, прежде чем я узнаю его. От когда-то густых светлых волос осталось только несколько бесцветных прядей, которые в беспорядке раскиданы по его черепу, под глазами, провалившимися в глубь глазниц, залегли темные круги. Он страшно худой, угловатый, плечи сгорблены, локти торчат, и выглядит таким потухшим, как будто ему гораздо больше лет. И словно бы этого мало, на болезненно-прозрачной коже лба и шеи виднеются маленькие бордовые образования — зловещие признаки саркомы Капоши.