Он подходит ко мне:
— Привет, Джо.
— Привет.
И мы бросаемся в объятия друг друга. Нет, не бросаемся, сроду не бросались, но, наверное, было бы неплохо, если бы мы были такими братьями, которые могут обняться. Вместо этого мы пожимаем друг другу руки, абсолютно механически, и на этом приветствие завершается.
— Хорошо, что ты смог приехать.
Я пытаюсь услышать нотки упрека в его словах — должен, должен быть упрек, — но никакой неприязни не чувствую. Похоже, что говорит он совершенно искренне, без всякого подтекста.
Если взять мою фигуру, с моим ростом в метр семьдесят пять, и растянуть почти до двух метров, то примерно Брэд и выйдет. Гены у нас общие, сомневаться не приходится, только он — будто скалкой раскатанный, длинный и гибкий, а я — ниже и гораздо плотнее. Но у нас обоих прямые каштановые волосы и темные глаза, как у мамы, и отцовская квадратная польская челюсть.
— Как он? — спрашиваю я, показывая на дверь.
Брэд хмурится:
— Все так же.
— А что врачи говорят?
Он хмурится еще больше:
— Мало чего. Они скоро появятся, и ты сможешь сам их расспросить.
Я киваю и снова смотрю на дверь палаты.
— А ты бы зашел к нему, повидать, — говорит Брэд, глядя на Синди и девочек. — Я сейчас вернусь.
Я не сразу обнаруживаю отца под клубком трубок и проводов, которые окутывают его распластанное тело, входят и выходят из всех его сочленений. И в нос, и в рот вставлены трубки, к руке подведена капельница, на уровне бедра из-под простыни торчит катетер, а от электродов на груди отходят бесчисленные провода, передающие на пикающий сердечный монитор слева от кровати одни и те же неменяющиеся показатели. Вот он лежит, обесчеловеченный, похожий на персонажа Айзека Азимова, и все его глубоко интимные жизненные процессы теперь перехвачены техникой, которая за него дышит, гадит, глотает и выпускает газы, при этом трубка во рту лишает его лицо даже подобия выражения.
Я смотрю поверх трубок на его волосы, которые помнились мне черными как смоль, — теперь они цвета золы, с серебристым проблеском. На подбородке виднеются темные островки щетины, как маковые зернышки, складывающиеся в случайные узоры, и мне вспоминается Гомер Симпсон. Вот так: отец лежит при смерти, а сын себе о мультиках думает. Брови у него стали гуще, но я все равно нахожу шрам над левым глазом — знак почета, заработанный в столкновении с чьим-то локтем на чемпионате штата в пятьдесят восьмом году. Он любит рассказывать, был бы слушатель, как им удалось тогда в последней четверти отыграть отставание на шестнадцать очков. До конца игры оставалось меньше десяти секунд, и тут он совершил бросок из-под кольца, сравняв счет, причем по дороге получил локтем в лицо, однако сумел-таки забросить мяч. Его последующий штрафной принес команде победу, которую он обагрил своей кровью, хлынувшей изо лба и залившей левый глаз, отчего все вокруг виделось как в тумане. Эта история, проиллюстрированная зернистой фотографией его окровавленной физиономии, была напечатана в «Минитмене», и теперь пожелтевшая вырезка висела в отцовском кабинете в рамочке на видном месте.
В палате не слышно никаких звуков, кроме писка мониторов и непрерывного механического свиста респиратора. Я сажусь на стул у его кровати, не очень понимая, что мне делать. Светская беседа отпадает. Будь он в сознании, я непременно прибегнул бы к такой беседе в качестве защиты, но эта его кома ставит меня в невыгодное положение. Может, все равно заговорить с ним, как по телевизору показывают, тихим, дрожащим голосом, преисполненным чувства, убеждая больного не сдаваться? Потому что он ведь услышит. Где-то там, в коматозном тумане, мой голос будет звучать в его парализованном сознании, перед глазами замелькают изображения моего лица, как в видеоролике, и какое-то случайное сочетание вдруг включит его мозг, пальцы сожмут мою руку, глаза медленно раскроются, и первым словом, которое он произнесет хриплым сухим шепотом, будет мое имя. Но я знаю, что не способен на такое. Рука отца лежит на кровати вдоль тела, и я воровато хватаю его ладонь. Она гораздо больше моей, твердая и мозолистая по краям, но удивительно мягкая в середине, как ломтик хлеба, который вытащили из тостера, когда он только-только начал подрумяниваться. Не помню, чтобы я когда-то раньше трогал руку отца. Несильно сжимаю ее. Ответного рукопожатия нет. Услышав звук открывающейся двери, я, будто карманник, поспешно отдергиваю руку.
— Привет, — говорит Брэд, появившийся за моей спиной.
— Привет.
— Как жизнь?
— Ничего себе. А у тебя?
Он вздыхает:
— Бывало и получше.
— Понятное дело.
Мы оба поворачиваемся и смотрим на безжизненное тело отца. Брэд обходит меня и осторожно поправляет одеяло. Он делает это неспешно, с большой нежностью. Я смотрю на него и понимаю вдруг, что Брэд совершенно раздавлен. В попытках разобраться в собственных чувствах к отцу я совсем забыл, что он еще кому-то отец, кому-то — дед, что он любим. Я отворачиваюсь от Брэда, который продолжает поправлять одеяло, мне безумно стыдно, я чувствую себя абсолютно лишним.
Брэд отходит от кровати и с усилием улыбается мне.
— Вот так… — говорит он.
— Какие прогнозы? — спрашиваю.
— Паршивые. Врачи не знают, придет ли он в сознание, и даже если придет, невозможно предсказать, в каком состоянии будет его мозг.
— Что говорят, сколько он еще может пробыть в таком виде?
— Неизвестно.
— Похоже, не очень-то много они знают, — говорю я.
Я снова смотрю на отца. Он как будто съежился, тело стало меньше, а кожа выцвела по сравнению с тем, каким я его помню. Все эти годы мы виделись очень редко, и мне не пришло в голову состарить тот образ, что был в моей памяти. В его нынешнем состоянии невозможно определить, насколько природа состарила его за последние семнадцать лет, каким он был перед ударом. Я вдруг понимаю, что хотя и нахожусь наконец в одной комнате с отцом, скорее всего, по-настоящему мне с ним больше не увидеться.